УРОДНИЧ: - В 1957 году мне попался журнал «Огонек». Это было время, когда я был еще школьником в Советском Союзе, в то время, когда не было ни журнала «Искусство», ни «Художника», ни других специфических изданий, которые бы транслировали обществу то, что делает для страны этот мир художников. На страницах этого журнала я увидел репродукцию работы «На белорусских болотах» - дипломной картины Стасевича. Я был просто потрясен, это было самое совершенное произведение о войне. Тем более мне - сыну погибшего партизана - это было близко и понятно. Мне казалось, что ничего лучшего я не видел. Мне казалось, что эта дипломная работа - лучшая по композиции и по решению военно-патриотической темы, темы партизанской жизни в Белоруссии. Потом в 1959 году - по хронологии - я уже был студентом художественного училища - художественный музей открывается Всесоюзной выставкой. Организатором является Аладова Елена Васильевна.
Секретариат Союза художников СССР приезжает на открытие этой выставки. У нас, можно сказать, просто слюнки текли, глядя на этих старцев — это Иогансон, это Модоров — фамилии людей, которые здесь были, потому что в Беларуси открылся музей такого масштаба. Я стою рядом с работой одесского художника Ацманчука, которая называется «Дан приказ». Композиция такая: поезд вот-вот отправится, и красноармеец, прощаясь со своей девушкой, смотрит - на горизонте большая красная луна, будто несущая тревогу. И на фоне этой луны пыхтит паровоз. А внизу — прощальные взгляды молодых людей. Конечно, моим сверстникам это очень понравилось. И вот мы стоим и любуемся. К нам подходит молодой человек с папкой в руках. Прическа у него такая же, как у меня — длинные волосы, румяные щеки. Он стоит с нами. А рядом висит картина Валентина Волкова «Минск. 3 июля». Она демонстрировалась впервые. По тем временам, да и по сегодняшним, композиция её была сильная. И исполнение тоже. Автор был там — Валентин Викторович. Мнения звучали такие: «Немного темновато, но неплохо. Даже хорошо». Оценки были благоприятные. И вдруг стоящий рядом с нами человек говорит: «Ну вот, ребята, здесь мало сделано, но много искусства. А там, говорит, много сделано, но мало искусства». Это я потом узнал, что рядом с нами был Иван Никифорович Стасевич, выпускник Суриковского института, бывший партизан, сын полка, который, конечно, понимал, что историческая подноготная Волкова не очень вписывалась в нашу идеологическую страницу, на которой мы жили. Он, кажется, во время войны был в оккупации и, говорят, сотрудничал с немцами. А Стасевич, как партизан, питал к этому отвращение. Чувствовалось, что отношение к таким людям должно быть отрицательным. Позже я общался с Тихановичем Евгением Николаевичем, он тоже был в зоне оккупации. Он говорил: «Понимаете, ребята, нам надо было как-то жить. Мы не злобствовали. Мы просто делали исполнительную работу». А в нашем понимании это не важно, а важно то, что вы сказали фашисту: «Добрый день!» Вот вы его поприветствовали. А вы должны были поступить иначе. Вот такая была мораль. И с этого времени мы стали замечать, что познакомились с очень серьезным художником. И мы, молодые ребята, смотрели на все широко открытыми глазами. Мы потом увидели, что его отправляли на Ангару, в творческие командировки. У него были огромные холсты. На этих холстах — огромные камни, которые сбрасывали с огромных самосвалов — строились новые здания государства. Это было модно: творческая молодежь активно участвовала в коммунистическом строительстве страны. И, конечно, участие художника демонстрировалось через масштабные работы, которые он показывал. Дальше было строительство Солигорского комбината. Стасевич показал работу шахтеров. Иван Никифорович Стасевич показал нам, подросткам, которые только что взяли в руки карандаш: карандаш держат так, а не эдак. Начальные азы для меня, совсем еще юного, который только что приехал из полесских болот в этот великий мегаполис, чтобы постичь заветную тайну, были очень важны. И каждое движение, и каждая встреча — это были встречи со страницей, на которой было записано все о сотворении мира. Спустя некоторое время мой бывший однокашник, а точнее — коллега по цеху Владимир Титович Гордеенко, тоже деревенский парень, только с Гомельщины, как-то признался: «Я чувствую, что отстаю от жизни лет на двадцать». Я задаю ему вопрос: «Как ты себе это представляешь?» «Понимаешь, я не понимаю того, что должен понимать мгновенно. И не потому, что я такой старый. Просто в юности, в детстве не добрал. И мне приходится осваивать эти азы с таким напряжением». И я ему говорю: «Странно. Но у меня такое же чувство. То, чего я не взял в юности и детстве, мне теперь с большим трудом дается». И я понимаю, что тогда это было важно. Это не менее важно и сегодня. Но мы увидели тогда, что эта юношеская наивность чрезвычайно важна для личности. Позже она не позволяла нам двигаться по шаблонному пути. Наши дороги были своего рода восхождением: то ты прыгаешь в яму, то ты вылезаешь из нее. Искусство научило нас смотреть немного по-другому на прекрасные страницы нашей повседневной жизни.
И вот, возвращаясь снова к творчеству Ивана Никифоровича: когда мы стали взрослее, то неоднократно подходили к полотну «На белорусских болотах». А потом, много лет спустя, когда Ивана Никифоровича уже не было, я открывал его выставку в Старых Дорогах, (а он родом оттуда), его брат сказал: «Я ему много фигур позировал для этой картины. И, говорит, поэтому и таскал станину пулемета». И я знал, что это такое, потому что в моей дипломной работе человек тоже таскал станину пулемета, и для этого я ходил в Музей Отечественной войны, рисовал, готовил материал. И убедительность полотна Стасевича была настолько велика в дальнейшем, что ни на йоту не поколебала в моем восприятии его как художника. Он был не болтун. Выйти на трибуну и что-то высказать — мало кто может выйти без листка бумаги и обсудить проблему. Я представлял себе, что Иван Никифорович, прошедший дорогами войны, видевший смерть, глядя ей прямо в глаза, не мог думать иначе, не мог изобразить ее иначе.
Стасевич работал на кафедре монументального искусства. Но сначала он работал на кафедре живописи у Ахремчика, а потом создали кафедру монументального искусства, и он уже руководил монументалистами. Но никогда не занимался монументальной работой. Он был чисто станковым художником. Превосходным, блестящим. Он неоднократно приглашал меня к себе в мастерскую. Его маленькие этюды были просто замечательные. Постановка глаза в нашей работе, пожалуй, самое главное. Потому что если мы не понимаем тон, если мы не понимаем соотношение теплых и холодных тонов, то и говорить о живописи нечего. Все это можно увидеть у Сурикова, Серова, Врубеля — на этих хороших примерах. Что если природа дала тебе что-то подобное, то оно обязательно проявится...
Считалось в основном так: если ты мастер, то за тобой должна быть композиция. Потому что если ты сочиняешь, то ты думаешь. И должно быть еще содержание. Когда-то наш Ахремчик сказал так: «В институт приходят не для того, чтобы учиться рисовать. В институт приходят для того, чтобы учиться, о чем писать и что рисовать». То есть, самое главное — степень самоотверженности человека. И Стасевич в этом смысле был постоянен. С первого дня до последнего. В своих подходах, которые ему заложили в Суриковском институте. Вот чем он для меня ценен — своим постоянством. У него во всем есть мысль. В каждом портрете. И в портрете Дончика. А еще помню тот, где молодой парень стоит с поднятой рукой на фоне Рейхстага. Была еще такая картина «На марше главного удара»: Жуков накануне операции «Багратион» с Рокоссовским. Стасевич во всем оставался сыном полка. И мне казалось, что таким образом я соприкасаюсь с моим погибшим отцом, с моими погибшими близкими. Я всегда говорил ветеранам войны: «Я расту вместе с вами». Мой отец умер, когда ему было девятнадцать, а мне было полтора года. И я говорил: «Для меня вы — среда, в которой я формировался. Я живу за себя и за того парня. Это тоже моя тема, мой интерес».
Вот таким он был для меня, Иван Никифорович Стасевич.